Глава десятая
         Глава 2
        
Глава 3
        
Глава 4
        
Глава 5
        
Глава 6
      
  Глава 7
       
Глава 8
        
Глава 9
        
Глава 10
        
Глава 11
        
Глава 12
       
Глава 13
        
Глава 14
       
Глава 15
       
Глава 16
        
Глава 17
      
  Глава 18
        
Глава 19
       
Глава 20
        
Глава 21
        
Глава 22
        
Глава 23
       
Глава 24
        
Глава 25
        
Глава 26
       
Глава 27
       
Глава 28
        
Глава 29
       
Глава 30
       
Глава 31
       
Глава 32
        
Глава 33
  

        
ГЛАВА 10
Слово "калека" в моем представлении можно было отнести к другим людям, но никак не ко мне. Однако мне все чаще приходилось слышать, как меня называют калекой, и я в конце концов вынужден был признать, что подхожу под это определение. Но при этом я твердо верил, что, хотя другим людям такое состояние причиняет неудобства и огорчения, мне оно нипочем.
Ребенок-калека не понимает, какой помехой могут стать для него бездей ствующие ноги. Конечно, они часто причиняют неудобства, вызывают раз дражение, но он убежден, что они никогда не помешают ему сделать то, что он захочет, или стать тем, кем он пожелает. Он начинает видеть в них помеху, лишь если ему говорят об этом.
Для детей нет никакой разницы между хромым и здоровым человеком. Они могут попросить мальчика на костылях сбегать по их поручению и ворчат, если он сделал это недостаточно быстро.
В детстве бездействующая, ставшая бесполезной нога не вызывает стыда; лишь когда научаешься распознавать взгляды людей, не умеющих скрывать свои чувства, появляется желание избегать их общества. И - странная вещь - такие откровенно презрительные взгляды исходят только от людей со слабым телом, всегда помнящих о собственной физической неполноценности. Сильные и здоровые люди не сторонятся калеки
- его состояние слишком далеко от их собственного. Только те, кому грозит болезнь, содрогаются, видя ее у других.
О парализованной ноге, о скрюченной руке дети говорят свободно и без стеснения:
- Посмотри, какая чудная у Алана нога! Он может перекидывать ее через голову.
- Почему у тебя такая нога?
Мать мальчика, бесцеремонно заявившего: "Это Алан, мама, у него вся нога скрючена", - спешит в смущении оборвать его, забыв о том, что перед ней два маленьких счастливца: ее сын, гордый тем, что может продемонстрировать нечто очень инте ресное, и Алан, которого радует, что он может таким образом развлечь окружающих.
Поврежденная рука или нога нередко повышает авторитет ее обладателя и ставит его порой в привилегированное положение.
Во время игры в цирк я соглашался брать на себя роль осла ("потому что у тебя четыре ноги"), требовавшую умения брыкаться и лягаться. Я радовался, что у меня так хорошо получается, и гордился своими "четырьмя ногами".
Присущее детям чувство юмора не стеснено, как у взрослых, понятиями такта и хорошего вкуса. Дети часто смеялись, видя меня на костылях, а когда мне случалось падать, разражались веселыми возгласами. Я присоединялся к их веселью: мне тоже казалось, что упасть вместе с костылями смешно.
Когда мы перелезали через забор, меня нередко подсаживали, и если те, кто подхватывал меня с другой стороны, падали, это казалось смешным не только моим помощникам, но и мне самому.
Я был счастлив. Я не чувствовал боли и мог ходить. Но
взрослые, навещавшие нас после моего возвращения, вовсе не склонны были считать меня счастливым. Они называли это ощущение счастья мужеством. Часто взрослые откровенно говорят о детях в их присутствии, словно дети не способны понять то, что к ним относится.
- И ведь, несмотря ни на что, он счастлив, миссис Маршалл, - говорили они таким тоном, точно это обстоятельство очень их удивляло.
"Ну и что здесь такого?" - думал я. По их мнению, мне не полагалось чувствовать себя счастливым, и это вызывало у меня смутную тревогу: их намеки означали, что на меня надвигается какая-то неведомая беда. В конце концов я решил, что им кажется, будто моя нога болит.
- Нога у меня не болит, - весело говорил я тем, кто не скрывал своего изумления при виде улыбки на моем лице. - Смотрите! - И я брал свою "плохую" ногу руками и клал ее себе на голову.
Некоторые при виде этого вздрагивали - и мое недоумение росло. Я привык к своим ногам и не считал их ни странными, ни, тем более, отвратительными.
Родители, учившие своих детей обращаться со мной "полас ковей" или бранившие
их за "бесчувственность", только все портили. Кое-кто из ребят, которых родители убедили, что мне надо "помогать", иногда начинал за меня заступаться: "Не толкай его! Ты же ушибешь его ногу!"
Но я хотел, чтобы меня толкали, и, хотя характер у меня был покладистый, я скоро стал забиякой, так как не желал мириться с тем, что считал неприятным и унизительным снисхождением.
У меня был нормальный ум, я воспринимал жизнь, как это свойственно нормальному ребенку, и мои изуродованные ноги не могли этого изменить. Но со мной обращались, как с существом, отличным от моих товарищей по играм, - и во мне развилось противодействие этим влияниям извне, которые могли бы искалечить мою душу.
Мироощущение ребенка-калеки такое же, как у здорового ребенка. Дети, ковыляющие на костылях, оступаясь и падая, дети, которые машинально пускают в ход руки, чтобы с их помощью пошевелить парализованной ногой, вовсе не пре даются отчаянию и горю и отнюдь не размышляют о труд ностях передвижения, - нет, они думают только о том, чтобы им добраться туда, куда им нужно, точно так же как и здоровые дети, бегающие по лужайке пли идущие по улице.
Ребенок не страдает от того, что он калека, - страдания выпадают на долю тех взрослых, которые смотрят на него. После первых месяцев пребывания дома я уже смутно понимал все это, правда, не рассудком, а чувством. После просторной палаты я должен быть привыкать жить в доме, который вдруг показался мне тесным, как коробка. Когда отец снял мою коляску с повозки и вкатил меня в кухню; я удивился: такой она стала маленькой. Стол, покрытый плюшевой скатертью с узорами из роз, теперь, казалось, занимал ее всю, так что для моей коляски словно не оставалось места. Перед плитой сидела чужая кошка и вылизывала шерсть.
- Чья это кошка? - спросил я, озадаченный тем, что в этой хорошо знакомой мне комнате оказалась кошка, которую я никогда не видел.
- Это котенок Чернушки, - объяснила мне Мэри. - Помнишь, у нее родились котята еще до того, как тебя отвезли в больницу.
Мэри спешила рассказать мне обо всех важных событиях, случившихся за это время.
- У Мэг родилось пятеро щенят, и маленького коричневого мы назвали Аланом. Отец носил его к тебе в больницу.
Мэри была возбуждена моим приездом и уже успела спросить у мамы, сможет ли она вывозить меня в коляске на прогулку. Она была старше меня, очень отзывчива и рассудительна. Обычно она, когда не помогала матери, сидела согнувшись над книгой, но стоило ей заметить, что где-нибудь
мучают животное, как она, вся кипя от негодования, стремглав бросалась на его защиту; такие спасательные экспедиции отнимали у нее немало времени. Однажды, увидев, что какой-то всадник, привстав в седле, бьет кнутом ослабевшего теленка, у которого не было сил идти быстро, Мэри влезла на забор и принялась сквозь слезы ругать его. Когда теленок (его бока были закапаны слюной) упал, Мэри перебежала через дорогу и стала над ним со сжатыми кулаками. Всадник не посмел больше ударить теленка.
У Мэри были черные волосы и карие глаза; в любую минуту она была готова сорваться с места, чтобы кому-нибудь помочь. Она заявляла, что станет миссионером и будет помогать бедным чернокожим. Иногда она решала отправиться помогать китайским язычникам, но ее немного пугало, что она может стать "жертвой резни".
В "Вестнике" иногда печатались картинки, изображавшие, как дикари варят миссионеров в горшках, и я сказал ей, что лучше стать жертвой резни, чем быть сваренной заживо; я был убежден в этом главным образом потому, что не знал значения слов "жертва резни".
Самой старшей из нас была Джейн; она кормила кур и ухаживала за тремя ягнятами, которых ей подарил гуртовщик, так как они были слишком слабы, чтобы продолжать путь. Она была высокого роста и ходила прямо, с поднятой вверх головой. Джейн помогала миссис Мулвэни, жене булочника, присмат ривать за детьми и получала за это пять шиллингов; часть денег она отдавала маме, а на остальные могла купить себе что угодно.
Она уже начала носить длинные юбки и делать прическу и щеголяла в высоких коричневых ботинках, доходивших ей чуть ли не до колен. Миссис Мулвэни находила их изящными, и я был того же мнения.
Когда Джейн брала меня с собой гулять, она всегда говорила:
- Будь вежливым мальчиком и сними шляпу, если мы встретим миссис Мулвэни.
Я снимал шляпу, когда помнил об этом, но чаще я забывал.
Когда я вернулся из больницы, Джейн была у миссис Мулвэни, так что Мэри одна рассказала мне все новости: и о канарейках, и о какаду Пэте, и о моем ручном опоссуме, и о большом королевском попугае, все еще не отрастившем себе хвост. Она ежедневно задавала им корм, не пропустив ни разу, и для воды канарейкам раздобыла две новые банки из-под лососины. Надо только почистить клетку Пэта. Опоссум все еще царапается, когда его берут на руки, но не очень. Я сидел в своей коляске (костыли мать спрятала, потому что мне разрешили пользоваться ими только по часу в день) и смотрел, как мать стелила белую скатерть и накрывала на стол. Мэри принесла дрова из ящика на задней веранде, где прогнившие доски приглушали звук ее быстрых шагов.
Теперь, когда я был дома, больница сразу стала чем-то очень далеким,
и все, что со мной там произошло, теряло реальность и оставалось в памяти только как рассказ о прошлом. В мою жизнь опять вступали привычные мелочи домашней жизни, обретая новую яркость и силу. Даже крючки коричневого кухонного стола, из которого мать доставала чашки, казались мне какими-то необычными, словно я впервые видел их блестящие изгибы.
На шкафчике-холодильнике, к которому придвинули мою коляску, стояла лампа с чугунным основанием, решетчатой колонкой и розовым абажуром. Вечером лампу снимали, зажигали и ставили в центре стола - и под ней на скатерти появ лялся яркий кружок света.
В оцинкованных стенках шкафчика были отверстия, и через них доносился запах хранившихся там продуктов; на нем лежала "липучка" - продолговатый плотный лист бумаги, покрытый липкой коричневой жидкостью. Бумага была густо усеяна мухами, многие из них еще барахтались и жужжали, отчаянно трепеща крылышками. Летом дом осаждали мухи, и за едой приходилось все время отгонять их рукой. Отец всегда накрывал свой чай блюдцем,
- Не знаю, - говаривал он, - может, другие и могут пить чай после того, как в нем побывала муха; я на это не способен.
Большой закопченный чайник с носиком, зияющим, как зев готовой ужалить змеи, кипел на плите; на полке, накрытой дорожкой из выцветшей коричневой бязи, красовались чайница н жестянка с кофе, на которой был нарисован бородатый турок, а над ними висела гравюра, изображавшая испуганных лошадей. Мне было приятно снова ее увидеть.

На стене, у которой я лежал, висела большая картина: мальчик, пускающий мыльные пузыри (приложение к рождественскому "Ежегоднику Пирса"), Подняв голову, я посмотрел на него с новым интересом: за время моего отсутствия неприязнь, которую я питал к его старомодному одеянию и кудрям, как у девочки, исчезла. На гвозде над картиной висела маленькая голубая бархатная подушечка, утыканная булавками. Она была набита опилками, и, надавив на нее, можно было их прощупать.
На другом гвозде, у двери, которая вела на заднюю веранду, висели старые календари, а поверх них последний рождественский подарок лавочника - картонный карманчик для писем; когда его нам дали, он был совсем плоским и состоял из двух частей. Отец согнул одну из них, на которой красные маки обрамляли фамилию мистера Симмонса, вставил уголки в отверстия, прорезанные во второй - большей, и карманчик был готов. Теперь он был битком набит письмами.
В кухне были еще две двери. Одна вела в мою крохотную комнатку, где стояли умывальник с мраморным верхом и узкая кровать, застеленная лоскутным одеялом. Через открытую дверь я мог видеть тонкие, оклеенные газетами стены; когда порыв ветра ударял в наш дом, они колебались, и казалось, что комната дышит. Наша кошка Чернушка любила спать у ножек моей кровати, а Мэг - рядом с ней на подстилке из мешковины. Иногда, пока я спал, мать на цыпочках пробиралась в комнату и выгоняла их, но они неизменно возвращались.
Вторая дверь вела в спаленку Мэри и Джейн; она была таких же размеров, как моя, но в ней стояли две кровати и комод с зеркалом, подвешенным между верхними ящичками, в которых Мэри и Джейн хранили свои брошки. Против двери на заднюю веранду был выход в небольшой коридор. Потрепанные плюшевые портьеры отгораживали его от кухни и делили дом на две части. Здесь, на кухонной половине, можно было прыгать по стульям и шуметь и при желании забиться под стол, играя в "медведей", но там, за портьерой, на парадной половине, мы никогда не играли; туда даже не полагалось входить в грязной одежде и нечищеных башмаках.
Из коридорчика вы попадали в гостиную, где сиял чистотой линолеум, который неустанно скребли и терли щеткой; в свежевыкрашенном охрой очаге зимой всегда лежали дрова - их зажигали, когда к нам приходили гости.
Стены гостиной были увешаны фотографиями в рамках. Рамки были разные: из ракушек, из обтянутого бархатом дерева, металлические, а одна даже из пробок. Тут были и продолговатые рамки, вмещавшие несколько фотографий, и большие резные рамки, в одной из которых был снимок бородатого мужчины свирепого вида, опиравшегося на маленький столик перед водопадом. Это был дедушка Маршалл. На другой фотографии в большой рамке были старая дама в черной кружевной шали, сидевшая в неестественной позе на скамье в беседке из роз, и худой мужчина в узеньких брюках - он стоял позади, положив руку ей на плечо, и с суровым видом глядел на фотографа.
Эти два неулыбчивых человека были родители моей матери. Отец, смотря на эти фотографии, неизменно повторял, что у дедушки колени большие, как у жеребенка, но мать утверждала, что всему виной узенькие брючки. Мне при взгляде на фотографии прежде всего бросались в глаза дедушкины колени, и я начинал думать о жеребятах.
В гостиной отец всегда сидел за книгой. Он читал "Невиновен, или В защиту горемыки" Роберта Блэчфорда и "Мою блестящую карьеру" Майлс Франклин. Он очень любил эти книги, которые ему подарил Питер Финли, и часто о них говорил.
Он не раз повторял:
- Люблю книги, которые говорят правду; по мне, лучше огорчиться от правды, чем развеселиться от лжи; пропади я пропадом, если это не так.
Он пришел из конюшни, где задавал лошадям корм, сел в кресло, набитое конским волосом (когда я пристраивался на нем, волос колол меня через штаны), и сказал:
- В мешке резки, который я купил на днях у Симмонса, полно овса. Давно мне не попадалось такого удачного мешка. Он говорит, что это солома старого Пэдди О'Лофлэна. - Отец улыбнулся мне, - Как тебе нравится дома, старина?
- Ох, хорошо, - сказал я.
- Еще бы, - подтвердил отец. Он стал стаскивать свои "эластичные" сапоги, и на лице его появилась гримаса. - Немного погодя я покатаю тебя по двору и покажу щенят Мэг.
- Почему бы тебе не купить еще резки, пока ее всю не распродали? - предложила мать.
- Я так и думаю сделать. Скажу, чтобы Симмонс оставил ее за мной: овес Пэдди - с коротким стеблем, кустистый.
- Когда мне можно будет снова походить на костылях? - спросил я. Мать напомнила:
- Алан, доктор сказал, что ты должен ежедневно лежать по часу.
- Нелегкое это будет дело, - проворчал отец, разглядывая подошвы своих сапог.
- Ничего не поделаешь.

-
Это верно. Не забывай, Алан, каждый день ты должен немного лежать. Но и на костылях ты сможешь ходить ежедневно. Я сделаю на ручках обивку из конского волоса. Ведь сейчас тебе от них больно под мышками?
- Больно.
Держа перед собой сапог, отец быстро посмотрел на меня: во взгляде его была озабоченность.
- Пододвинь свое кресло к столу, - сказала ему мать.
Она подкатила мою коляску поближе к отцу, выпрямилась и улыбнулась.
- Что ж, - сказала она, - сейчас у нас снова в доме двое мужчин, и мне уже не придется так много работать как раньше.